Два октября

Западные революции били из старых гладкостенных пу­шек по зданию, которое до некоторой степени было уже приспособлено к тому, чтобы выдерживать артиллерийский огонь. У нас пришлось бить по самому древнему рыцарскому замку, какой только остался в Европе, из современных осад­ных орудий, в несколько часов способных разнести вдребезги любую каменную стену. Не мудрено, что там получилось...

Print Friendly Version of this pagePrint Get a PDF version of this webpagePDF

 

Плакат Хельскинского Совета раб. и солд. деп.

Плакат Хельскинского Совета раб. и солд. деп.

Продолжаем публикацию очерков М.Н.Покровского о Феврале, Октябре и Гражданской войне из сборника «Октябрьская революция»

Покровский М.Н.

Двадцать лет прошло с первой революции, восемь лет— со второй. Как странно писать их историю нашему поколе­нию, выросшему под знаком ожидания революции. Но любопытно сравнить — чего мы ждали и что осуществилось.

Любопытно не только нам; современное поколение тоже ждет— иметь мерку для человеческих ожиданий и ему не мешает. После революции — ожидали мы—Россия станет Европой. Что же это значит? Те из нас, кто бывал в Европе, видели там вокруг богатых дач и парков высокие каменные стены, утыканные наверху острыми осколками стекла или не менее острыми гвоздями; где не было каменных стен, а простой лег­кий заборчик, на нем красовалась зловещая надпись: «здесь расставлены капканы для волков». Горе тому, кто перелезет через заборчик, нарушив «священное право собственности».

А на перекрестках улиц красовались синие фигуры (по­чему-то полиция всех европейских стран ходила в синем), напоминавшие, что священная собственность» охраняется не только гвоздями и капканами: есть и живая сила. Опытные люди рассказывали, что кулаки у этой живой силы в полном порядке: попадешь к ней в переделку, вернешься, точно в самом деле в волчьем капкане побывал.

А по всем этим странам прошла революция. Что же она оставила? А вот—не осталось царей, или, если остались, когти у них сильно обрезаны. Есть всякие свободы—печати, собраний, совести. Правда, даже и неопытным людям было ясно, что «зло­употреблять» этими свободами никак нельзя. Напасть, на­пример, открыто на «священную собственность» в газете или сказать в ней слишком откровенное—и потому очень обид­ное—слово о синих фигурах на перекрестках, от этого пахло тюрьмой, а то и каторгой: последнего рода случай был с известным потом социал-патриотом Густавом Эрве, когда он был еще приличным человеком.

Художник Н.Долгоруков. Тираж 100 000. Размер 87,5х58,5. М.:Издательство "Советский художник", 1966 г. Источник

Художник Н.Долгоруков. Тираж 100 000. Размер 87,5х58,5. М.:Издательство «Советский художник», 1966 г. Источник

Опытные же люди советова­ли и свободой собраний не увлекаться: при выходе того и гляди какой-нибудь провокатор устроит «беспорядок» и даст случай полицейским посчитать вам ребра. Да и по части свободы совести только в бесшабашной Франции можно было предаваться ей до полного отделения от «господа бога»; в Англии это значило уже вычеркнуть себя из списков «поря­дочного общества», а в Германии за слишком откровенный атеизм можно было и под суд попасть.

Словом, ясно было, что от революции не получится ни­чего больше «упорядочения буржуазного общежития», при котором можно будет, осторожно выбирая выражения, проповедывать «открыто» социализм. Вот и все. Конечно, ходить в православную церковь, да и вообще в какую бы то ни было церковь, будет необязательно. Конечно, можно будет вдо­сталь ругать начальство, но что начальство будет чужое, бур­жуазное, «синее», на этот счет не было никаких сомнений.

И когда Ленин стал писать о национализации земли как ближайшей задаче русской революции, это, не будем те­перь греха таить, смутило многих и очень многих больше­виков,—а большевик и тогда уже (в 1905 г.) был среди рус­ской «революционной» интеллигенции человеком, не то отвер­женным, не то просто рехнувшимся. А если бы кто догово­рился до национализации фабрик и заводов,—т. е. до того, что теперь стало для нас обыденной действительностью,— насчет состояния умственных способностей такого человека ни у кого бы и сомнений никаких не было.

И еще большее сострадание добрых людей возбудил бы тот, кто стал бы уверять, что по части упразднения заборов с гвоздями теперешние страны СССР, тогдашняя Россия, пойдут первыми. Ибо казалось истиной самой очевидной, что социализм может к нам притти только после Западной Евро­пы и Америки: иного пути эта Западная Европа просто не допустит, помимо всего прочего. Сосуществование социа­листической России и буржуазной Европы просто невозмож­но,—учил тогдашний «здравый смысл» и прочие авторитеты. Если бы кто-нибудь нарисовал картину, опять-таки для нас ставшую обыденной, к этому перед 1905 годом, отнеслись бы так же, как к предложению ходить на голове, ногами кверху.

Революция представлялась как борьба за республику, а из-за этого всего меньше пришлось бо­роться, еще не пришлось в 1905 г., уже не пришлось в 1917 г. С характерным для интеллигента формальным подходом к делу мы не понимали, что в революции массы борются не за формы, а за содержание, не за этикетки, а за подлинную действительность, за землю, за власть класса, а не за статьи конституции. А раз власть взята, победивший класс уже сумеет облечь ее в «статьи»—это дело второй очереди.

rm_41_2397

Непонимание того, что борьба идет за власть, за низ­вержение старой власти, а не за уступки с ее стороны, что при этом речь идет о старой власти в классовом смысле, а не в личном (не в постановке: царь или вообще династия— и республика, а в постановке: буржуазия и помещики—или рабочие и крестьяне), непонимание этого составляло глав­ную ошибку ожидавших революции. А между тем, если те­перь, задним числом, проанализировать составные элементы движения, становится до очевидности ясным, что, если это­му движению суждено было достигнуть размеров революции, то это потому, что выбора не было, кто-то должен был оказаться наверху, кто-то внизу.

Колоссальный размах борьбы определяется, прежде все­го, тем, что нигде ранее противоположности старого и но­вого не были так резки, расстояние между старым и новым так громадно, как это было у нас. Революция заставала другие европейские страны на гораздо более низком уровне экономического развития. Не говоря уже о Франции 1789 года, с ее знаменитыми двумя паровыми машинами на всю страну, даже Пруссия 1818 года, с решительным преобладанием ре­месленного и кустарного производства в промышленности, с выплавкой чугуна, уступавшей даже России того времени (в 1850 г. Россия имела 228 тысяч тонн, Пруссия только 208) ни в какое сравнение не шла с Россией начала XX века. Рос­сия этого времени была, в отношении промышленности, та­кою же развитой страной, как Пруссия конца 1870-х годов (1879 год Пруссия 2227 тысяч тонн, Россия 1898—2 228 тыс. тонн чуг.).

В то же время крепостническое государство нигде, даже во Франции 1789 года, не являлось в таком устарелом, истинно «средневековом виде. Нигде крестьяне не являлись форменно «низшей расой», сословием, юридической перего­родкой наглухо отделенным от верхушки общества, людьми «лишенными всех особых прав состояния», по остроумному выражению одного тогдашнего юриста: людьми, подлежав­шими телесному наказанию, от которого «благородные» были освобождены еще в 1785 году. Нигде не было уже перед революцией специально крестьянского начальства, какими бы­ли у нас земские начальники, и нигде самодержавие не было более абсолютным, менее ограниченным: опять-таки во Франции перед 1789 г. все-таки была хоть на бумаге какая-то конституция, созванные в этом году «государственные чины» не были, юридически, какой-то новостью—формально их никто никогда не упразднял,—тогда как у нас одна мысль о конституции в 1895 году объявлялась «бессмысленным ме­чтанием».

Западные революции били из старых гладкостенных пу­шек по зданию, которое до некоторой степени было уже приспособлено к тому, чтобы выдерживать артиллерийский огонь. У нас пришлось бить по самому древнему рыцарскому замку, какой только остался в Европе, из современных осад­ных орудий, в несколько часов способных разнести вдребезги любую каменную стену. Не мудрено, что там получилось только несколько более или менее крупных дыр, а у нас на месте замка осталась только груда мусора.

И этот средневековый вид романовского государственно­го здания заранее обеспечил львиную долю участия в его разрушении именно крестьянству, ибо русское крепостниче­ство корнями глубоко уходило в деревню. 11редставим себе, что в городских центрах пролетариат захватил бы власть, но помещик прочно сидел бы еще в своей усадьбе: повтори­лась бы история Парижской коммуны 1871 года. «Деревен­щина» при помощи французских денег легко справилась бы с восставшими городами—взяв их «голодной блокадой».

Но гигантский, неслыханный в Западной Европе, размах борьбы имел и свою оборотную сторону. Застоявшиеся фео­дальные отношения создавали и застойную идеологию. Под­ниматься приходилось с гораздо более низкого уровня, чем на Западе. Там еще живы были предания городских вольно­стей, парижский ремесленник впервые увидал баррикады не в 1789 году, а гораздо ранее, даже прусский мельник знал, что «есть судьи в Берлине», у которых можно найти управу и на самого короля. У нас средневековая идеология господ­ствовала без всяких уступок. То, что коронованная верхушка крепостнического общества была так далека от народной мас­сы, помогало этой массе строить и сохранять всяческие ил­люзии.

Даже рабочим Петербурга в 1905 году трудно было отвыкнуть от мысли, что царь есть всеобщий отец; чтобы рассеять эту иллюзию, Николаю II пришлось применять силь­ные меры… И даже после 9 января в провинции рабочие ша­рахались при возгласе: «долой самодержавие!». А до крестьян­ства 9 января дошло еще гораздо позже—дошло после раз­гона двух дум, на которые во всей России одни крестьяне серьезно надеялись, после карательных экспедиций, раскрыв­ших крестьянину глаза на то, что царь и помещик— одно.

russian-revolution-1920-granger

И лишь там, где царь и помещик физически сливались, республиканские настроения легко и быстро проникли в кре­стьянскую среду. В Шенкурском уезде Архангельской губер­нии, где крестьянам приходилось иметь дело не с частными владельцами, а с «удельными», т. е. царскими имениями, уже в ноябре 1905 года заговорили, что царя совсем не надо, а землей должен управлять «выборный». И огромный сдвиг дол­жен был произойти в сознании не только крестьянина, а и рабочего, чтобы он решился поднять руки на царя и его чиновников не во имя другого (более «истинного») царя, как это было при Пугачеве, а во имя низвержения всего царского государства.

В этом сдвиге весь смысл революции 1905 года и, в частности, октябрьской забастовки. Царизм остался на своем месте.

«В 1905—1906 годах крестьяне, собственно, только попугали царя и помещиков»,

писал Ленин в 1910 году в (Рабочей газете», оглядываясь на нашу первую революцию. Но еще больше, чем попугали они царя, они научились не бояться сами.

В этом колоссальное воспитательное значе­ние первой революции. Это был предметный урок, без которого не­возможен был бы подъем 1917 г.

Подходя ко второму Октябрю, не только рабочий— его массовая партия именно и выросла в первую револю­цию и на ее основе,—но и крестьянин твердо знал, где у него друзья и где враги. Только один еще предметный урок был необходим для окончательного просветления умов—империа­листская война: и на него не поскупился царизм. И этим он устранил последнее препятствие, лежавшее на пути рево­люции в 1905 году.

Военная сила и тогда была уже не­надежна для царизма, и чем ближе к театру тогдашней япон­ской войны, тем она была ненадежнее. Но война была да­леко, мобилизовано было лишь незначительное меньшинство населения, кадровые войска сидели в казармах, там дисци­плина еще держалась, крестьянские иллюзии насчет царя еще прочно сидели и в солдатских головах. В 1914—1917 годах мобилизованы были все, фронт, в сущности, проходил под Петроградом, и ужасы этого фронта ни в какое сравнение не шли с тем, что видали солдаты на нолях Манчжурии[I].

И если манчжурский запасной 1905 года мог показать царю кулак только издали, в 1917 году царь и солдатский ку­лак оказались в самом непосредственном соседстве. Но сбить царя и оставить помещика это, мы видели, было бы явной нелепостью. Масса инстинктивно понимала то, о чем Ленин писал в 1910 году—что их обоих надо не пугать, надо уничтожить. Это великолепно по­нимали и сами помещики—французскому послу Палеологу в петербургских гостиных уже после февраля 1917 г. поми­нутно приходилось слышать, что теперь дворянскому земле­владению пришел конец.

Этого не понимали за суетой только тогдашние, лета 1917 г., правители России, меньшевики и эсеры—слишком они были увлечены мыслью, как бы уго­дить своим заграничным заказчикам и как бы не проморгать Константинополя и проливов.

И нанести последний удар деревенскому феодализму, проделать последний этап буржуазной революции, по су­ществу дела, пришлось уже второму Октябрю.

Но этот последний акт буржуазной революции был и первым актом революции пролетарской.

«Национализация в России, с точки зрения буржуазно-демократической, является необходимой»,

—говорил Ленин в апреле 1917 года.

«Но она необходима и потому, что является гигантским ударом для частной собственности на средства производства. Думать, что после отмены частной собственности на землю в России все останется по-старому,—это просто нелепость».

Нам теперь кажется это вещью, само собой разумеющейся; то, о чем не осмеливались мечтать перед 1905 годом стало бытом,—а еще в апреле 1917 года это приходилось доказывать.

1925

 Примечание

[I]В Японскую войну русская армия потеряла 70000 убитыми, в империалистскую—2 700 000.

Об авторе wolf_kitses