Консервативный фарс Роджера Скрутона

Print PDF Продолжая тему риторики реакции, оставшейся неизменной со времён Бёрка, почему выглядит отвратительным анахронизмом Ганс Лемке Первый бог (горячо). Неужели нам признать, что наши заповеди убийственны? Неужели нам отказаться […]

Print Friendly Version of this pagePrint Get a PDF version of this webpagePDF

Наш герой: задумался над очередным набросом г...на на вентилятор

Наш герой: задумался над очередным набросом г…на на вентилятор

Продолжая тему риторики реакции, оставшейся неизменной со времён Бёрка, почему выглядит отвратительным анахронизмом

Ганс Лемке

Первый бог (горячо). Неужели нам признать, что наши заповеди убийственны? Неужели нам отказаться от них?

(Упрямо.) Нет, никогда! Признать, что мир должен быть изменен? Как? Кем? Нет, всё в порядке.

Бертольд Брехт, «Добрый человек из Сычуани»

В июле этого года мне довелось ознакомиться с книгой недавно (в 2020 году) скончавшегося британского публициста-консерватора Роджера Скрутона с вдохновляющим названием «Дураки, мошенники и поджигатели: мыслители новых левых». Она – тот случай, когда идеологически окрашенная ругань в названии идеально соответствует идеологически окрашенной ругани в содержании: достаточно почитать сентенции на тему «сатанинской власти коммунизма над интеллектуалами» (речь идет о Польше XX века, но может быть понято и глобально), или о том, что левые интеллектуалы в западных странах создали «религию из отрицания ценностей, прививаемых обществом, в котором они родились» (сказано это о «Кембриджской пятерке», но, опять же, может быть понято глобально).

Всё это Скутон выдаёт, встав на котурны: без без малейшей самоиронии, и обличительным тоном. А после жалуется на…

«манихейское видение истории», в рамках которого

«историю переписали через призму борьбы между добром и злом, силами света и силами тьмы».

Само собой, виноваты в этом левые. [Психолог назвал бы это проекцией: когда Х, нося нечто плохое и постыдное Y в себе, не решается в этом признаться, почему обвиняет неприятного ему Z. Увы, проекции, а не критика, основанная на тщательном изучении предмета, составляет большую часть антикоммунистических и антисоветских писаний. Монополия правых в СМИ к подобному располагает; у левых, исключённых из публичного пространства или превратно поданных там, этот же фактор отбора стимулирует интеллектуальные преимущества, позволившие завоевать западную аудиторию, где социализм и коммунизм обсуждаемы, и всерьёз. Здесь и далее Прим.публикатора]

Роджера Скрутона часто характеризуют как «самого совершенного консерватора Англии со времён Эдмунда Бёрка». Однако Бёрк не только обличал революцию, но и восставал против современной ему несправедливости: критиковал британское обращение с американскими и индийскими колониями, а также с католиками (в частности, ирландцами) — неслучайно он начинал умеренным либералом. В сегодняшнем западном обществе такого рода мерзостей хватает, но Скрутону это неинтересно даже для привлечения публики: его обличительный пафос относится только к критике этого «мира насилья». И тот воздавал ему почётом, наградами, должностями, включая медаль от такой же правой сволочи, Вацлава Гавела: ворон ворону глаз не выклюнет.

Как отмечает в своей рецензии на Скрутона Булат Ханов, неплохо вскрывший некоторые шулерские приемы автора, термин «левые» Скрутон при этом понимает максимально общо, от сторонников разрушения капиталистического строя до сторонников его реформирования, верящих в возможность его гуманизации:

«Стремясь демонизировать противника, Скрутон записывает в ряды леваков и американских леволибералов, и французских постструктуралистов, и рядовых критиков неолиберализма с социал-демократическими взглядами. Дьявол социализма является в разных обличьях. Сам того не сознавая, заряженный на неприятие Скрутон начинает подозревать, что апологеты сталинского СССР, бунтующие французские студенты, борцы за права меньшинств и приверженцы истмата – это одни и те же люди. Даже если не одни и те же, то уж точно способные легко договориться между собой и скоординировать действия по подрыву существующих институтов. Эх, если бы».

В этом плане Скрутон использует картину мира, подходящую для средневекового верующего, для которого непреложным фактом было существование единого антихристианского заговора колдунов, еретиков и иноверцев, руководимого непосредственно дьявольскими силами. У правых предшественников и/или современных союзников Скрутона это тоже заговор, но секуляризованный: сначала философов Просвещения и масонов, затем «культур-марксистов» и Сороса, с ж…ами посредине.

Наоборот, определение «правых» Скрутоном искусственно суживается до предела, чтобы можно было избежать критики, связанной с политикой, например, фашистских режимов, причем без совсем уж дешевой демагогии уровня «фашисты и нацисты критиковали злоупотребления капитализма / называли себя социалистами, поэтому они тоже левые» (хотя Скрутон, конечно, и её не чурается). Правые у Скрутона – это исключительно сторонники либеральной демократии1.

Беда такого подхода даже с чисто прагматической, а не научной, точки зрения, несмотря на всю пропагандистскую выгоду, которую он сулит, в том, что у способного к самостоятельному мышлению читателя неизбежно возникнет вопрос – а разве предложенное автором определение «правизны» подходит для традиций (взгляды Скрутона английская Википедия характеризует как traditionalist conservative) Черной Африки, исламского мира, Южной и Восточной Азии2езде в этих странах — капитализм, атакуемый левыми]? Разве даже для стран Западной Европы либеральная демократия стала общепринятой нормой, в самом лучшем случае, не в девятнадцатом, а то и в двадцатом веке3 [даже после 1945 года; до этого «низшие классы», женщины, часто инородцы не имели даже формального равенства прав]?

Тут, на самом деле, Скрутон пытается убрать из рассмотрения болезненные для правых темы, такие как вопрос о неоднородности капитализма. Критики капитализма часто отмечают сомнительность гипотетической взаимосвязи права собственности и политических свобод, на которую упирают рыночники4, рассматривая в качестве капитализма per se «образцовые» либерально-демократические страны Западной Европы и Северной Америки

[но и там «социальные язвы» чудовищны, вроде тысяч бездомных и десятков тысяч голодных в США, смерти бедных от переохлаждения в Великобритании — и только социализм обеспечил жизненно важное зимой тепло в квартирах].

В апреле 2020 г. бездомных уложили согласно социальному дистанцированию в Лас Вегасе на парковке. На фоне полностью пустых отелей (на заднем плане). Сыпной тиф в Лос-Анджелесе, перекинувшийся с бездомных на (пока) благополучных сограждан ещё раньше показал, что общество не может пренебрегать лечением бедняков, не рискуя получить их эпидемиологические проблемы https://www.nbclosangeles.com/news/local/typhus-epidemic-worsens-in-los-angeles/1238/

В апреле 2020 г. бездомных уложили согласно социальному дистанцированию в Лас Вегасе на парковке. На фоне полностью пустых отелей (на заднем плане). Сыпной тиф в Лос-Анджелесе, перекинувшийся с бездомных на (пока) благополучных сограждан ещё раньше показал, что общество не может пренебрегать лечением бедняков, не рискуя получить их эпидемиологические проблемы.

Большинство стран «третьего мира», несмотря на рыночную экономику, сочетает черты диктатур и имитационных демократий, где формальное наличие демократических институтов не защищает от расправы одновременно и государства, и преступного мира не только неугодных, но и «попавших под руку» мирных обывателей (как, например, в Мексике или Колумбии). В Индии – «самой большой демократии мира» — процветают нищета, антисанитария и религиозная нетерпимость, доходящая до массовых убийств. И даже в высокоразвитых и внешне благополучных обществах Японии и Южной Кореи распространено такое явление, как «кароси», смерть от переутомления на работе, да и демократическими оба этих государства стали по большому счету исторически недавно.

Соответственно, говорят критики капитализма, либеральная (буржуазная) демократия есть лишь одна из форм осуществления власти буржуазии, и в том случае, когда того требуют обстоятельства или когда это позволяет соотношение сил, она отбрасывается в пользу диктатуры, фашистской или иной. У правых на это есть два возражения, в сущности идентичных друг другу. Первое – то, что капитализм за пределами условного «Запада» «неправильный» — чрезмерно государственный или чрезмерно коррумпированный (нужное подчеркнуть, ненужное вычеркнуть). Этот прием Скрутон использует, говоря о «бандитском капитализме» Китая. Второе – любимая правыми цивилизационная теория: мол, «Запад» достиг таких успехов за счет своих уникальных «цивилизационных» черт (в которые неизменно записываются уважение к частной собственности и политические свободы), которые одни авторы возводят к греческой демократии и римскому праву, другие – к христианству, третьи – к племенным собраниям, феодальным вольностям и сословному представительству Средневековья (лучшей иллюстрацией этого мифа служит концепт «древних английских свобод», восходящих якобы едва ли не к «Великой Хартии Вольности»). Мимо этого приема Скрутон тоже не может пройти:

«многие феодальные отношения, по правде говоря, «капиталистические» по своей сути»5.

DFXNUMMBBNDCFAYRZQKL7S6YDUНо нетрудно заметить, что, например, демократические свободы (в особенности это относится к всеобщему избирательному праву), равно как и социальные гарантии, на «Западе» появились не в силу неких его имманентных свойств, а в конкретный период благодаря борьбе масс, вынуждавшей правящие круги идти им на уступки. Сейчас, по мере упадка массовой политики, мы видим и эрозию демократии (выражающуюся не столько даже в сворачивании демократических институтов, сколько в росте неудовлетворённости их неработоспособностью и/или пользой лишь для богатых) в развитых капиталистических странах, и общее разрушение социальной защищенности населения, ширящееся превращение формально свободных работников в батраков и рабов: корпораций, такие как Amazon, не только эксплуатируют “руки” работников, но и держат их в личной зависимости, созданной слежкой, контролем, унизительными наказаниями – не говоря уж о “кредитной удавке”, захлестывающей в развитых странах всех, кроме сверхбогатых.

Если же копнуть вглубь веков, то даже такие кажущиеся нам неотъемлемыми атрибутами «западной цивилизации» черты, как веротерпимость, окончательно утвердились лишь в двадцатом веке, а начали формироваться лишь после ужасов Тридцатилетней войны, в эпоху просвещенного абсолютизма. Что же касается защищенности частной собственности, то период перехода к капитализму в Европе сопровождался грандиозными её экспроприациями — достаточно вспомнить Реформацию и религиозные войны, кромвелевское завоевание Ирландии, Американскую и Французскую революцию.

Попытки в социальных институтах античности и Средневековья искать прямые истоки «плюсов» современного западного капитализма также неубедительны – античные и средневековые города-государства, равно как и племенные и феодальные представительные органы, соотносятся с современными демократическими институтами по форме, но не по содержанию (достаточно упомянуть о том, что, например, концепция политического плюрализма появилась исторически недавно). А вот минусы отыскиваются очень легко: капитализм с самого начала не был основан на свободном труде, всю свою историю он не только уживался с рабством, но и предполагал его, в том числе в развитых странах сегодня, либеральное представление о свободе прямо происходит из самого страшного рабства — римского.

То же самое и с правом собственности – феод, ключевой компонент феодализма, как явление, при котором владение собственностью осуществляется сугубо на основании несения тех или иных обязательств, противоположен безусловной частной собственности, характерной для Римской империи или современного капиталистического общества. При феодализме обладание собственностью непосредственно зависело от обладания властью, политические конфликты феодалов друг с другом вели к переделу собственности, а классический феодализм «из учебников» начал формироваться во Франкском королевстве в правление майордома Карла Мартелла (первая половина VII века), осуществившего т.н. бенефициальную реформу, в ходе которой за счет массовой экспроприации церковной собственности военная знать была наделена землей, с которой кормилась за службу.

Как и положено человеку правых взглядов, Скрутон атакует концепцию классового единства как ирреального в пользу национального как реального, полемизируя с концепцией Андерсона о нациях как о «воображаемых сообществах». Вместе с тем, в отвержении классовой теории ему не хватает последовательности (исходя из которой, он должен был бы отвергнуть обобщение по классовому признаку в целом) – всегда, когда ему это удобно для конъюнктурных соображений, он готов к ней прибегнуть. Например, антикоммунистическая деятельность «Солидарности» в Польше именуется им не иначе как «первая настоящая революция рабочего класса» — хотя едва ли это было первое политическое движение рабочих [и далеко не первое движение в истории, когда рабочим и крестьянам «отвели глаза» их классовые враги, направив активность к удобным себе целям]. Это вообще характерная черта правых теоретиков – критикуя классовое понимание истории как некорректную генерализацию, они одновременно обожают апеллировать к такой генерализации, когда она может привести пропагандистские дивиденды (в примерах ижевских рабочих или вандейских крестьян).

Интересен раздел книги Скрутона, посвященный праву, в котором он полемизирует с леволиберальным юристом Рональдом Дворкином и отстаивает англосаксонскую правовую школу, основанную на прецеденте, в противовес континентальной (римской), основывающейся на законотворчестве, полагая, что законотворчество ведет к злоупотреблениям и законодатель должен «найти», а не «изобрести» закон:

«…существование закона предполагает сама идея жизни в обществе, по крайней мере в обществе незнакомцев. Закон присутствует в реальности, хотя и не в артикулированной форме, задолго до того, как его запишут. Задача судьи именно в том и состоит, чтобы открыть закон. Для этого он должен изучить общественные конфликты и выявить те разделяемые допущения, которые позволят их разрешить».

Надо сказать, что, несмотря на разумность некоторых положений Скрутона (очевидно, что закон возникает не из ниоткуда, а фиксирует определенные общественные реалии), очевидно, что всякое общество на протяжении своей истории развивается, меняется, и по мере появления новых обстоятельств необходимо законотворчество, отражающее соответствующие изменения. Если просто «записывать в закон» разрешения существующих общественных конфликтов, закон будет попросту правом сильного, вместо чаемого установления справедливости, общей для сторон всех возможных конфликтов.

Чтобы последняя присутствовала хотя бы теоретически, закон должен обеспечивать интересы всех, даже имеющих меньше возможности себя защитить — а для этого в обществе тотального неравенства вынужден окорачивать притязания более сильных хотя бы формально. И следующее отсюда равенство правовых возможностей (формально краеугольный камень буржуазной демократии) не отыскать в жизни: его приходится сперва провозгласить в теории, а затем подчинять ей реальную жизнь — насколько необходимо «пригасить» угнетение работников собственниками до уровня, не опасного интересам первых как целого и/или дающего действенную иллюзию «беспристрастного суда» у вторых. В действительности во всех развитых капстранах правосудие классовое также, как и образование, медицина, система исполнения наказаний и другие аспекты общественного бытия, имеющие отношение к «формированию человека».

Само собой, неприязнь Скрутона к континентальному подходу к праву, предполагающему законотворчество (которое в перспективе может покуситься на выгодный для элит status quo), имеет истоки, на мой взгляд, не только в его английском патриотизме, но и в его идеологии (консерватизме) – как он сам пишет, консерватизм (на утином языке автора – «реальный социальный дискурс»)

«уклоняется от необратимых изменений».

Однако подобная позиция порождает вопросы даже с точки зрения «традиционалистского консерватизма», которую берется отстаивать Скрутон – если довести её до логического конца.

Во-первых, Скрутон, по сути, утверждает, что большая часть мира, в отличие от англосаксонской правовой семьи не принимающая прецедентного права как высшего авторитета, «шагает не в ногу»6. Но чем он, в таком случае, отличается от обличаемых им левых, на которых жалуется за желание переделать весь мир под свои хотелки (в этом вообще одна из ключевых проблем «традиционалистов» всех мастей — они нередко и меж собой не могут договориться, какая «традиция» правильна)? Во-вторых, понимает ли Скрутон, что, прославляя прецедентное право, он ставит под вопрос ключевой элемент такого важнейшего элемента «традиционных институтов», как религия? Ведь в религиях, в особенности – в религиях спасения, (божественный) закон, регулирующий жизнь общины верующих, не «открывается» человеком, а постулируется Богом, причем может быть изменен – см. присутствующий ещё в Ветхом Завете концепт «нового завета», породивший мощнейшие хилиастические ожидания среди иудеев и христиан7.

Вообще «Скрутон и религия» — отдельная интересная тема. С одной стороны, он был прихожанином Англиканской церкви, а в его книге говорится о институциональной значимости религии. С другой стороны, в его книге левые взгляды неоднократно сравниваются с религией – само собой, сугубо в уничижительном контексте. Мне это представляется глубоко закономерным, поскольку правые консерваторы (за вычетом тех из них, кто действительно религиозен) чаще всего любят религию не саму по себе, а как полезный социальный институт. Сами религии спасения с их претензией на глобальный, общечеловеческий посыл8 и с эсхатологией, строящейся на позитивном катастрофизме и критически относящейся к существующему миру, несут потенциально подрывной для классового общества характер — не случайно в IV веке римским императорам пришлось «одомашнивать» христианство, беря под контроль Вселенские Соборы и борясь с «еретиками» вроде донатистов. Англиканская церковь, к которой принадлежит Скрутон – образцовая «одомашненная» церковь, созданная Генрихом VIII Тюдором в государственных интересах, своего рода «УПЦ Киевского патриархата» XVI века.

Но вернемся от религии к правосудию. Тезис Перри Андерсона о том, что существующая правовая система может законодательно санкционировать те или сомнительные практики, если они выгодны её бенефициарам ( = концепция классовой природы правосудия) — «тирания вполне может быть правлением по закону, своему собственному» — вызывает у Скрутона неистовую ярость, из-за которого он скатывается в примитивный whataboutism в духе «а у вас негров линчуют»:

«На самом деле коммунистические разновидности тирании не могли управляться по закону, даже по своему собственному закону, от которого тайная полиция и партия де-факто были освобождены».

Но подобный перевод стрелок никак не может скрыть тот эмпирический факт, что такие социальные явления, как, скажем, рабовладение или крепостничество в рамках тех обществ, где они имели место, были вполне «законны», в то время как сопротивление рабов и крепостных являлось «незаконным». Причем и рабство, и крепостничество благополучно дожили в ряде стран на периферии капиталистической миросистемы, где воспроизводились в силу местных традиций (!), даже там где уже экономически нецелесообразны (знак высокого статуса), аж до конца ХХ века – хотя понимание аморальности этих явлений в европейской культуре уже сложилось.

В этой связи примечательно проводимое Скрутоном деление на «правильные» (когда «законопослушные люди предприняли попытку определить свои права и защитить их от злоупотреблений») и «неправильные» (когда «одна элита взяла верх над другой, а затем пыталась удержаться у власти путем террора») революции. В первые записываются «Славная революция» (в действительности – государственный переворот, осуществленный заговорщиками против Якова II Стюарта с помощью интервенции нидерландской армии) 1688 года и война за независимость США, во вторые, вполне предсказуемо, Французская и Октябрьская революции. Однако так ли уж отличаются эти революции в действительности? Действительно ли первые не сопровождались нарушением прав и свобод? Однако лоялистов, лишённых всех прав и собственности, и вынужденных бежать от американских революционеров в Канаду, набиралось до трети – а то и половины – тогдашнего общества.

И созданный основоположником современного британского консерватизма Эдмундом Бёрком миф о «бескровной» и «защитившей закон» «Славной революции» в противовес «кровавой» и «беззаконной» Французской революции критикуется людьми вполне консервативных взглядов9. Позднее, при подавлении якобитов (приверженцев сверженной в 1688 году династии Стюартов) британское правительство часто прибегало к масштабным репрессиям, особенно после крупного восстания в 1740-ых в щотландском Высокогорье, когда правительством были приняты меры, направленные на искоренение местной национальной культуры. Сопровождалась «Славная революция» и окончательным поражением в правах католиков.

Порой Скрутона сильно подводит склонность к характерному для консерваторов дешевому морализаторству и идеологическому самолюбованию:

«На примере Хобсбаума видно, как далеко можно зайти в пособничестве преступлениям, если это преступления, совершенные левыми. Беззакония, совершенные правыми, не получают такого оправдания»

- что риторически противопоставляется тому факту, что некоторые особо несознательные леваки не желают «платить и каяться»:

«Хобсбаум подтвердил в газете Daily Worker от 9 ноября 1956 г., что одобряет то, что происходило в Венгрии, хотя и «с тяжелым сердцем». До самой своей смерти в 2012 г. он продолжал с тяжелым сердцем одобрять те зверства, на которые другие бывшие коммунисты смотрели с растущим возмущением, и это в определенной степени сказалось на его репутации».

Хочется спросить его – неужто он не видел правых либералов, религиозных особенно], оправдывающих действия Франко [да и всех прочих фашистов] или Пиночета10? Или он не считает беззаконием применение крайних методов политической борьбы правыми (а не левыми) диктатурами? Наиболее вероятен второй ответ.

Скрутон сокрушается о том, что вследствие «предательства» Кембриджской пятерки коммунисты смогли уничтожить «патриотов», то есть националистов стран Восточной Европы – не чуждых ни этнических чисток, ни сотрудничества с нацистами в проведении оккупационной политики, в массовых убийствах евреев, антипартизанских действиях и пр. Однако именно они видятся ему шансом на «демократическое, а не коммунистическое будущее». Итак, жертвы невинных во имя светлого будущего он отнюдь не отвергает, если это «демократическое» (читай – капиталистическое11) светлое будущее.

В таком случае хочется спросить Скрутона. что же он имеет в виду под «беззакониями, совершенными правыми», если симпатичным ему персонажам он заранее готов выдать индульгенцию из идейной солидарности — может быть, преступления нацистов и фашистов? Но ведь идейную связь, даже отдаленную, с данными идеологиями он, как и подобает современным правым (после 1945 года ставших «Иванами, родства не помнящими»), отрицает12. Так Скрутон падает в вырытую им же яму – заявляя, что правые, в отличии от левых, готовы признавать свои ошибки, а не оправдывать их, он слишком идейно тверд, чтобы уточнить, какие именно ошибки хотя бы лично он всё-таки готов признавать.

Зато о «преступлениях коммунизма» — например, о

«голоде 1921 г., первом из трех рукотворных случаев голода в ранней советской истории, необходимом Ленину для того, чтобы навязать волю «масс» тем непокорным украинским крестьянам»

(на реальных людей Скрутону до такой степени наплевать, что он путает голод в Поволжье начала 20-ых и голод на Украине начала 30-ых)

он, вестимо дело, готов рассуждать до бесконечности. Вот, например:

«Когда подлинное «наше» сербов, хорватов, словенцев и черногорцев наконец заявило о себе, возникло противостояние между всеми этими вариантами «нашего». И оно было сопряжено со страстным отказом от того чудовищного порядка, который навязали этим народам Сталин и Тито».

Как видим, симпатия Скрутона к жертвам имеет место быть лишь в том случае, если в виновники их страданий можно записать коммунистов. Распад Югославии, унесший куда больше жизней, чем «чудовищный» режим Тито, и сделавший изгнанниками ещё большее число людей, для него есть «естественный» процесс образования «нормальных» национальных государств.

Рассуждения Скрутона на тему Второй мировой войны на западе Европы ещё более примечательны. Скажем, говоря о Франции, он с удовольствием фиксирует тот факт, что некоторые французские социалисты и коммунисты перешли в ряды фашистов (как будто ренегатство в политике – уникальное явление). Об одном из них, Дриё ла Рошель, он пишет, что

«вряд ли писателя можно винить за такой образ мыслей, коль скоро к этому времени нацисты и коммунисты заключили свой секретный союз»,

хотя он был ренегатом в тот период от Мадрида до Мюнхена, когда главным союзником наци была Великобритания, советско-германский пакт был подписан позже (и, безусловно, это был не союз, а пользуясь подходящим исламским термином, худна, — временное перемирие в войне, неизбежность которой понятна обоим сторонам). Не говоря уж о том, что Дриё не был коммунистом и решительно непонятно, как его должен затрагивать вышеупомянутый «секретный союз» (но, как уже было сказано ранее, в воображении Скрутона все левые представляют из себя единую сатанинскую силу, управляемую из одного центра). Напротив, тема активного коллаборационизма значительной части французских правых (и в целом правоконсервативно-антиреспубликанского характера Режима Виши), само собой, упоминается лишь вскользь, с использованием софистического трюка «где виноваты все, там не виноват никто»:

«На более явных коллаборационистов, таких как Морасс, Бразийак и романист Дриё ла Рошель, ополчилось население, собственная невиновность которого во многих случаях была результатом перетасовки фактов. Властям вишистской Франции и немецким оккупантам на других территориях страны было направлено как минимум 5 млн доносов».

Очевидно, что даже если принять в качестве рабочей гипотезы откровенно неправдоподобное предположение, что вообще все французы (видимо, включая грудных младенцев) писали доносы (хотя, надо думать, если доносы писались, то было, на кого их писать, то есть сопротивленцы), то очевидно, что есть разные градации вины, и пальма первенства по этой части должна принадлежит активным, открытым коллаборационистам13.

Надо сказать, что вышеупомянутое дешевое морализаторство Скрутона (им пропитана вся книга, не столько добавляет), сколько убавляет убедительности аргументации. Скажем, для критики левых он использует не менее морализаторскую, чем его собственные построения, теорию «ресентимента», взятую у Фридриха Ницше и вкратце сводимую к тезису о том, что левая идеология основана якобы сугубо на зависти «низших» к «высшим», представляя из себя «восстание рабов в морали»14, одновременно утверждая, что построения левых идеологов ни к чему, кроме «нового ГУЛага», не ведут, и что предыдущие их поколения ответственный за «старый ГУЛаг».

Однако он почему-то не применяет этот принцип к самому Ницше, ряд идей которого, пусть и опосредованно, в превращенной форме, через его сестру-антисемитку, повлияли на нацистов – как и вообще т.н. «философия жизни» (любимым философом Гитлера был Шопенгауэр). Напротив, о Ницше Скрутон на протяжении книги высказывается неизменно положительно, и вполне извиняет связь Хайдеггера с нацистами. Особенно иронично тут то, что Скрутон – английский патриот, придающий в критике левизны большое значение национальной идентичности, а Ницше в своем элитистском презрении к окружающим дошел до того, что отрицал свое немецкое происхождение, приписывая польские корни.

Впрочем, скрутоновское обличение ресентимента глубоко неубедительно ещё и потому, что он сам – живое воплощение этого чувства (в том числе и биографически: стал правым из страха перед бунтующими студентами «красного мая» 1968 г.). См. рецензию Ханова:

«На фоне всего этого определение Скрутоном левых интеллектуалов как выразителей ресентимента выглядит не иначе как саморазоблачение. Подтасовки, злоба, зависть к популярности и заработкам – все составляющие ресентимента Скрутон демонстрирует на своем примере. Ему обидно, что гуманитарные исследования леваков хорошо спонсируются буржуазией через гранты и прочие программы. Сам того не замечая, британец перехватывает этот аргумент у идеологического противника. Как известно, апелляция к проплаченности – вотчина самих левых».

1_93bОн обожает рассказывать о том, как правые несчастны и гонимы: в случае Скрутона это выражается, в частности, в том, что он был произведен в рыцари-бакалавры Соединенного Королевства, а также преподавал в нескольких известных университетах.

Впрочем, к чести Скрутона необходимо заметить, что эти его жалобы на повсеместное левацкое засилье отражают не только его собственные комплексы. Он косвенно рефлексирует одну важную проблему аргументации за «свободный рынок». В рамках концепции, созданной ещё Людвигом фон Мизесом, рыночная экономика представляет из себя экономическую демократию, где потребители «голосуют рублем» за то, что им нравится.

Трудность для рыночников состоит в том, что, как они сами, начиная с того же Мизеса, признавали, на рынке идей (в реалиях капитализма, где продается всё вплоть до человеческого тела и даже улыбки или участия, идеи ничуть не менее законный объект купли-продажи) устойчиво востребован антикапиталистический (или, по крайней мере, критичный к капитализму в его современном виде) message. Причитания Скрутона о тотальном засилье левых в информационной сфере – в ту же степь. В наши дни это доходит до того, как жалуются современные американские альтрайты, нынешнюю леволиберально-прогрессистскую «повесточку» толкают владельцы Ютьюба, Фэйсбука, Твиттера и далее по списку.

Если капитализм «естественен», отражая «человеческую природу», а социализм «противоестественен» и предоставляет из себя не более чем глупую утопию, то почему эту глупая утопия не сошла с исторической сцены, почему её приверженцы якобы захватили всё и не дают людям правильных взглядов слова сказать, почему на непогрешимом рынке соответствующая идеология отлично продается? Более непосредственный правый идеолог мог бы объяснить это очередным заговором масонов / евреев / «культур-марксистов», но Скрутон, надо полагать, достаточно умен, чтобы понимать, что даже если такой заговор и существует, у его успеха должны быть конкретные предпосылки. Так как признать несовершенство современного общества (не на уровне «есть отдельные недостатки») он не может, остается списать левизну на голый нигилизм «оторванных от народа интеллектуалов» (в духе кошеновского «малого народа»), рожая подобные перлы

«Коммунистическая партия привлекала не конкретными политическими мерами или какой-либо внушающей доверие программой действий в рамках существующего порядка. Она обращалась к глубинному разладу представителей интеллигенции, вынужденных жить в таком мире, где не осталось ничего реального, во что еще можно было верить»15.

Более того, пытаясь объяснить, откуда есть пошла скверна левачества, Скрутон в конечном итоге приходит к выводу о том, что, по большому счету, она тоже производна от «человеческой природы» и никуда не денется:

«Может быть, правильно говорят эволюционные психологи, что в эгалитарных установках, возникших вследствие адаптации и позволявших не распадаться общине охотников и собирателей при разделе добычи, и заключается основополагающая сила социальной связи?».

Мораль – надо больше вкладываться в правых мыслителей, продвигающих правильные ценности и дающих интеллектуальный отпор левакам16:

«Поэтому первостепенная задача правых — спасти язык политики: вернуть в поле зрения то, что так энергично изгоняет оттуда жаргон. Только тогда, когда мы заново обретем естественный язык, мы сможем ответить на тяжелые обвинения, которые левые постоянно предъявляют нашему миру».

Обобщая всё вышесказанное — подобную риторику мы уже видели неоднократно, ничего принципиально нового Скрутон не придумал. И дело не в отсутствии с его стороны ума или достаточного старания, а в том, что ничего нового по этой части придумать просто нельзя.

И завершающий штрих к неустанной борьбе Скрутона с леваками. В «18 брюмера Луи Бонапарта» Маркс цитировал своего учителя «Гегель замечает где-то, что все великие всемирно-исторические события и личности повторяются дважды: первый раз как трагедия, а второй — как фарс». Что в полной мере показывает наш герой. Первый раз великий биолог — и коммунист — Джон Бёрдон Сандерсон Холдейн заметил о его предшественнике в части реакционной риторики, Клайве Льисе:

«Льюис признает, что христианские, иудейские и языческие моралисты осуждали ростовщичество, но указывает, что все наше общество построено на нем, и добавляет: «Из этого не следует, что мы поступаем так уж неправильно». Если бы вдруг Льюис сказал, что ростовщичество абсолютно недопустимо, его радиопередачи скорее всего закончились бы так же внезапно, как у мистера Пристли. Я упоминаю содомию и ростовщичество через запятую, потому что Данте, выражавший идеалы средневекового христианства, поместил тех и других в одном круге ада под огненным дождем. Разница между ними лишь в том, что содомиты могут уворачиваться от падающего огня, а ростовщики (или, как их теперь называют, финансисты) не могут. Если бы гомосексуализм был такой же важной частью нашего общества, как в некоторых других культурах, Льюис, вероятно, задумался бы, так ли уж он плох».

Второй раз Скрутон совершает кульбит в отношении к содомии, место которой в «традиции» радикально сменилась (как ростовщичества), и не за века, а всего за одну жизнь. См. ответ на вопрос «Гардиан» о отношении Скрутона к геям:

«А активисты прав геев?» В прошлом Скратон писал, что гомофобия понятна.

«Я придерживался мнения, что чувство отталкивания от чего-то может иметь оправдание, даже если это не оправдание, которое может дать сам человек. Например, нас всех отталкивает инцест — ну, не всех, но большинство людей. Это совершенно хорошее оправдание, если вы посмотрите на него с точки зрения долгосрочных интересов общества. И в этом эссе я экспериментировал с точкой зрения, что, возможно, что-то подобное можно сказать о гомосексуализме. Но сейчас я не согласен с этим, потому что я думаю, что это такая сложная вещь, гомосексуальность. Во всяком случае, она неоднородна. Так что я бы не согласился с тем, что сказал тогда. Хотя да, «люди очень рассердились»».

Источник

Здесь мы «весомо, грубо, зримо» видим «изобретение традиции», однотипное с забвением правыми своей смежности — а то и родства — с фашистами и нацистами после 1956 г. и 1968 г. Разнообразные мерзости защищаемого реакционерами «свободного мира» — издевательства над бедняками и их детьми, угнетение женщин, дискриминация «цветных», преследования геев — потихонечку отступали, подавали назад под влиянием примера соцстран, бывших лидерами общественного прогресса самой своей гибели, под давлением собственного левого, антирасистского, антивоенного движения, которое деятели вроде Скрутона представляли «рукой Москвы». Общественная атмосфера сильно очистилась, прямо отстаивать прежние «ценности» стало неловко, и Скрутон вильнул, вместе с прочими однодумцами.

Примечания

1 «Правые замолкают перед авторитетом представительства и права. Они выступают за автономные институты, которые опосредуют отношения между государством и гражданином, и за гражданское общество, которое формируется снизу, не спрашивая разрешения у своих правителей. Правительство подотчетно ему по всем вопросам: не как вещь, а как личность. Такое правительство в ответе перед другими личностями: отдельными гражданами, корпорациями и другими правительствами. Оно несет ответственность и перед лицом закона. Правительство имеет не только права в отношении граждан, но и обязанности по отношению к ним. Гражданскому обществу оно и наставник, и компаньон».

2 Нетрудно заметить, что объединяют «традиции» всех этих социумов, очень разных в иных аспектах, две вещи – «право собственности» и рынок, определяющие социальную иерархию, где рынок делит людей на «лучших» и «худших», и первые могут ездить на вторых верхом. Начиная с того, что собственники, владельцы средств производства, определяют условия продажи рабочей силы работниками, и благодаря этому могут распоряжаться их жизнью и судьбой (а также судьбой их детей: бедность и безработица — это удары по психике и физиологии человека, сравнимый с жестоким обращением с детьми или попаданием в военный конфликт).

Работник для собственника, хотя они оба люди, формально равноправные при либеральной демократии, действием ею же защищаемых экономических механизмов, неизменно выступает как средство и никогда — как цель. Ещё Кант отмечал, что так обращаться с людьми нельзя, делающее это общество не имеет права на существование.

Тем самым либеральная демократия отрицает себя, показывая несовместность демократии и капитализма: первая требует социального равенства, почему достижима лишь в бесклассовом обществе, а второй «не работает» без неравенства, представляющего собой и «мотор» создания богатства рыночной экономикой, и награду собственникам за их усилия по эксплуатации работников, в том числе неэкономической. Неравенство создаёт классовый барьер и дискриминацию (бедных, женщин, «цветных» и т.д.), распространяющуюся на все области бытия — человек целостен.

Это — обвинение всякому капитализму, причём выдвигаемое именно в им защищаемой сфере «свободы» и «демократии» показывающей фиктивность того и другого. Не могучи ответить по существу, Скрутон от него жульнически уходит, настаивая в своей работе на генерализации всех левых от коммунистов до леволибералов, одновременно протестует против генерализации всех правых от либеральных консерваторов до фашистов.

Плюс для неевропейских обществ доселе важны элементы традиции, сохранившиеся из докапиталистического состояния благодаря тому, что Маркс называл «мёртвый хватает живых», социальной преемственности. Крайне разнообразных, их объединяют 2 вещи — иерархическое устройство общества и собственность господствующего класса на средства производства, благодаря которой ему достаются основные богатства, а бедные, «младшие», «низшие» слои приводятся в подчинённое и покорное состояние. Первое, эксплуатация, действует в базисе; второе, угнетение, дополняет её в надстройке: одно усиливает и питает другое, и наоборот.

3 Не случайно Скрутон с такой яростью обрушивается на концепцию «изобретения традиции» британского историка-марксиста Хобсбаума – ведь он, по сути, занимается именно этим, что Хобсбаум описывает. Как любезно напоминает Скрутон,

«значение, в котором мы сейчас употребляем слово «левый», восходит к французским Генеральным штатам 1789 г., во время которых знать сидела справа от короля, а третье сословие — слева».

Что самое характерное — он пишет это, даже не задумываясь о том, соответствовали ли сторонники абсолютной монархии Бурбонов тому значению слова «правый», которое использует он [и кем по сегодняшней мерке видятся революционеры, зачавшие либеральную демократию«левыми» или «правыми»?].

Килт и узор-шотландка являются наиболее известным примером «изобретенной традиции». Соответствующую статью о горской традиции Шотландии в сборнике под редакцией Хобсбаума и Рейнджера написал Хью Тревор-Ропер

Килт и узор-шотландка являются наиболее известным примером «изобретенной традиции». Соответствующую статью о горской традиции Шотландии в сборнике под редакцией Хобсбаума и Рейнджера написал Хью Тревор-Ропер

4Самые умные из них честно писали об отсутствии такой связи:

«Фашистскую Италию и Испанию, Германию в разные периоды за последние 70 лет, Японию перед Первой и Второй мировыми войнами и царскую Россию нескольких десятилетий до Первой мировой войны нельзя даже с натяжкой охарактеризовать как политически свободные страны. А ведь в каждой из них господствующей формой экономической организации было частное предпринимательство. Ясно поэтому, что можно иметь капиталистическое в своей основе экономическое устройство и в то же время несвободное устройство политическое» (Милтон Фридман. «Капитализм и свобода», с.33).

Джордж Сорос в «Крахе мирового капитализма» прямо показал противоположное: неограниченный рынок и право собственности, либеральную демократию подрывает и низводит к видимости «свобод», почему она требует специальной охраны, политического активизма в защиту «открытого общества», каковое капиталистам следует финансировать и поддерживать организационно, как они поддерживают малый бизнес — для укрепления собственной социальной базы. Без этой внеэкономической деятельности «свобода» сама себя уничтожает по всем направлениям, примерно как рынок рождает монополизм в базисе, отчасти сдерживаемый неэкономической реакцией общества — движением потребителей, государственным контролем качества, борьбой с фальсификатами, антимонопольными законами и пр. Ещё более это верно для «демократии» — и рынка политконкуренции, и «свободы СМИ», и «свободных выборов»: во всех трёх «доллар голосует большее число раз, чем человек», общественность (т. е. демократия) может это уменьшить, но не устранить. Прим.публикатора

5 Примечательно, что эту свою точку зрения Скрутон обосновывает ссылкой на работу британского историка Алана Макфарлейна от 1978 года «Истоки английского индивидуализма», в которой автор пытается доказать, что ряд элементов капиталистической экономики в Англии сложился ещё в Средневековье. Но, во-первых, это исследование было встречено большинством медиевистов скептически:

«И хотя некоторые историки раннего Нового времени (а Макфарлейн был одним из них) нашли концепцию Макфарлейна продуктивной, медиевисты встретили ее в штыки. Как выразился один из благожелательных рецензентов, они выступили с резкой критикой концепции Макфарлейна, «настроившись на это с энтузиазмом крестоносцев, очищающих Иерусалим от неверных» [22, с. 790-791; 23]. Дэвид Херлихи высмеял работу Макфарлейна как «глупую книгу, основанную на ошибочном методе и выдвигающую нелепый тезис» [6, с. 235-236], а Лоуренс Стоун утверждал, что автор выдвинул «неправдоподобную гипотезу, основанную на надуманной связи с одним все еще недоказанным фактом ограниченного значения» [24, с. 40-41]».

Во-вторых, сам Макфарлейн оговаривал, что его выводы относятся не к Западной Европе в целом, а конкретно к средневековой Англии:

«way English family institutions and social life emerged distinctly from continental European institutions and experiences».

Со стороны Скрутона умалчивать о этом, мягко говоря, некрасиво – особенно учитывая, что средневековая Англия и в других отношениях была далека от «классического» феодализма.

6 «Поэтому закон в его естественной форме должен пониматься по образцу общего права Великобритании, которое предшествовало появлению у парламента законодательных полномочий. С позиций этой правовой системы на протяжении многих веков последний рассматривался не как законодательный орган, а как еще один суд, решающий вопросы, на которые невозможно ответить, исходя из изучения имеющихся прецедентов».

7 «Вот наступают дни, говорит Господь, когда Я заключу с домом Израиля и с домом Иуды новый завет» (Иез. 31:31).

8И со своей апологией равенства — пусть «во Христе», но это немедленно переносится в жизнь общества. Аналогично вера в трансцендентного бога может дать дополнительные аргумент, придать новые силы людям для противостояния угнетателям, поддерживаемым земными властями, для обличения земных порядков, противопоставляемых божеским («когда Адам пахал, а вера пряла, кто тогда был дворянином»?). Прим.публикатора.

9См. работу В. А. Томсинова «Славная революция” и Билль о правах».

11 Те же довоенные Польша и Югославия, идейными наследниками которых являлись Армия Крайова и четники Драголюба Михайловича, были диктатурами, двигавшимися в сторону фашизма в плане внутренней (преследование этнических меньшинств) и внешней политики (соглашения с нацистской Германией, соучастие в её территориальных захватах, прекратившееся в случае Польши из-за её чрезмерного гонора, отказа, подобно Румынии, играть подчинённую роль в планируемом «походе на восток», в случае Югославии – из-за военного переворота пробританских офицеров). Украинское националистическое движение отвергало демократию даже на уровне деклараций, являясь открыто фашистским. В целом в предвоенной Восточной Европе до «советской оккупации» полноценные демократические институты существовали лишь в Чехословакии.

12 Впрочем, Скрутон полагает, что даже фашизм в сравнении с коммунизмом имеет ряд преимуществ:

«Конечно, между ними есть и различия. Фашистские правительства иногда приходят к власти путем демократических выборов, тогда как коммунистические всегда полагаются на государственный переворот… Грамши предполагает, что массы объединятся под началом интеллектуалов. В то же время он знает о многих миллионах (которые почему-то не должны считаться «массами») оказавших фашизму такую обширную поддержку, которую коммунизм редко, если вообще когда-либо получал».

Характерно, что это утверждение ложно, если не лживо по обоим пунктам:

1) фашисты захватили власть благодаря «походу на Рим», а нацисты за счет назначения Гитлера рейхсканцлером и поджога Рейхстага, то есть о выборах речь не идет,

2) непонятно, по каким критериям сравнивается «поддержка масс» — её наличие лишь постулируется.) Коммунисты (не говоря уж о левых в широком смысле) многажды побеждали на выборах, получая поддержку масс — Испания и Франция Народного фронта (1936 г.), Чехословакия 1945 и 1948 г., Чили 1970 г. и т. д.

И наоборот, правые — как местные, так и их американские хозяева — всегда были готовы на неудачный для них исход выборов ответить подрывной деятельностью и госпереворотом, с последующим избиением «красных», как то планировалось в Италии и во Франции 1948 г., и было сделано в Индонезии 1965 г., Чили 1973 г., Гренаде 1983 г.

Ещё более характерно, что, несмотря на всё стремление Скрутона подчеркнуть, что фашисты – не настоящие шотландцы правые и приравнять коммунизм к фашизму, он не может удержаться от того, чтобы не намекнуть читателю (по понятным причинам не говоря этого прямо), что фашизм всё-таки лучше коммунизма.

[Важно, что данную точку зрения разделяют и либералы. См. текст умного и, насколько возможно, интеллектуально честного сторонника западной демократии, правозащитника, евроинтегратора, фаната майданаци и сирийских «демократических исламистов» etc.:

«…нацизм – это хотя и не полдороги от коммунистической тирании к европейской нормальности, но все же шаг к ней, поскольку признавал естественность некоторых базовых проявлений человека – и социальных, и психо-биологических. Например, стремление иметь и увеличивать свое дело и частную собственность, следовать национальной и религиозной традиции, понимание естественности социального расслоения и ксенофобии, важную роль эротики.». Поэтому «нацисты были европейцами» и т. д.

Сказано именно в связи с Днём Победы советского народа над гитлеровской Германией; что спасибо, без обычного лицемерия. Для гг.либералов фашизм привлекательнее коммунизма именно потому, что они привержены капитализму, видят в неё единственный источник и гарантию либеральных свобод. А капитализм беременен фашизмом всегда, проклюнется он в нём или нет — зависит только от обстоятельств.]

13 Кстати, тот же трюк с «виной всех немцев за гитлеровские преступления», затушевывает вопрос о первостепенной вине немецких правоконсервативных политиков (подобных Гинденбургу, Герделеру, Папену) и капитанов экономики (Тиссен, Шахт), содействовавших Гитлеру в получении власти.

14 Интересно, что декларирующий свое христианство Скрутон использует отчетливо антихристианскую в основе своей (возводящую генеалогию «восстания рабов в морали» именно к Христу) концепцию Ницше.

15Скрутон пишет так, как будто большинство электората (а то и членов) коммунистических партий составляли находящиеся в пресловутом «состоянии разлада» представители интеллигенции, а не трудящееся большинство, бедное и угнетённое капитализмом. Почему в рамках программы-минимум коммунистические партии, начиная с Народного Фронта во Франции 1936 г., выдвигали конкретные требования, ныне образующие «социальное государство», без коммунистов недостижимое, и защищали личное достоинство работников от посягательств хозяев и их прислужников. По той же причине там (включая руководство) было больше женщин и представителей нацменьшинств, живших под двойным гнётом. Как едко писал чтимый либералами (включая нашего героя) Оруэлл

«Называя имена людей, которые поддерживают фашизм или оказали ему свои услуги, поражаешься, как они несхожи. Что за конгломерат! Назовите мне иную политическую платформу, которая сплотила бы таких приверженцев, как Гитлер, Петен, Монтегю Норман(10), Павелич(11), Уильям Рэндолф Херст(12), Стрейчер, Бухман, Эзра Паунд(13), Хуан Марч, Кокто(14), Тиссен(15), отец Кофлин(16), муфтий Иерусалимский(17), Арнольд Ланн, Антонеску(18), Шпенглер(19), Беверли Николе(20), леди Хаустон и Маринетти(21), побудив всех их сесть в одну лодку! Но на самом деле это несложно объяснить. Все они из тех, кому есть что терять, или мечтатели об иерархическом обществе, которые страшатся самой мысли о мире, где люди станут свободны и равны.

За всем крикливым пустословием насчет «безбожной» России и вульгарного «материализма», отличающего пролетариат, скрывается очень простое желание людей с деньгами и привилегиями удержать им принадлежащее. То же самое относится и к разговорам о бессмыслице социальных преобразований, пока им не сопутствует «совершенствование души», которое, на их взгляд, внушает куда больше надежд, чем изменение экономической системы. Петен объясняет крушение Франции тем, что народ «желает наслаждений». Чтобы оценить это высказывание, надо всего лишь сопоставить наслаждения, доступные обычному французскому крестьянину или рабочему, с теми, которым волен предаваться сам Петен. А наглость, с какой все эти политики, священнослужители, литераторы и прочие поучают рабочего-социалиста, коря его за «материализм»! А ведь рабочий требует для себя не более того, что эти проповедники считают жизненно необходимым минимумом. Чтобы в доме была еда, чтобы избавиться от гнетущего страха безработицы, чтобы не сомневаться в будущем детей, чтобы раз в день принять ванну и чтобы постельное белье менялось как полагается, а крыша не протекала и работа не отнимала все время, оставляя хотя бы немного сил, когда прозвучит гудок о ее окончании. Никто из обличающих «материализм» не мыслит без всего этого нормальной жизни.

А как легко было бы достичь такого минимума, стремись мы к этой цели хотя бы лет двадцать! Чтобы весь мир добился уровня жизни Англии — для этого потребовалось бы затрат не больше, чем те, каких требует нынешняя война. Я не утверждаю — да и никто не утверждает, — что сама по себе подобная цель достаточна, а остальное решится само собой. Я говорю лишь о том, что с лишениями, со скотским трудом должно быть покончено, прежде чем подступаться к большим проблемам, стоящим перед человечеством. Самая сложная из них в наше время создана утратой веры в личное бессмертие, и сделать тут нельзя ничего, пока обычный человек вынужден работать, как скот, и дрожать от страха перед тайной полицией. Как правы рабочие в своем «материализме»! Как они правы, считая, что сначала надо наесться, а потом хлопотать о душе, подразумевая просто порядок действий, а не ценностей! Уразумеем это, и тогда переживаемый нами кошмар хотя бы сделается объяснимым.

Все наблюдения, способные сбить с толку, все эти сладкие речи какого-нибудь Петена или Ганди, и необходимость пятнать себя низостью, сражаясь на войне, и двусмысленная роль Англии с ее демократическими лозунгами, а также империей, где трудятся кули, и зловещий ход жизни в Советской России, и жалкий фарс левой политики — все это оказывается несущественным, если видишь главное: борьбу постепенно обретающего сознание народа с собственниками, с их оплачиваемыми лжецами, с их прихлебалами. Вопрос стоит просто. Узнают ли такие люди, как тот солдат-итальянец, достойную, истинно человечную жизнь, которая сегодня может быть обеспечена, или этого им не дано? Загонят ли простых людей обратно в трущобы, или это не удастся?»

Вспоминая войну в Испании»: ренегат всё же остался социалистом).

Загонщиками простых людей в трущобы вместе с фашистами выступают и скрутоны.

16 По иронии судьбы, тот же Скрутон, полагающий, что для решения проблемы с политической активностью левых достаточно вернуть «правильные» идеи в мэйнстрим, при этом проецирует соответствующее убеждение на своих оппонентов:

“Успех, который эти ярлыки возымели в подрыве авторитета и обличении противника, укрепил убеждение коммунистов в том, что изменить реальность можно одними словами. Можно создать пролетарскую культуру, просто придумав слово «пролеткульт». Или приблизить крах свободной экономики, просто крича о «кризисе капитализма» при каждом удобном случае”.

Об авторе Hans Lemke